«Арсенал охотника» № 4 (апрель) 2016 г.

Дневник русского

2 марта 1967 г.

Коллежский регистратор
Почтовой станции диктатор.
Кн. П. А. Вяземский

Слава Богу, весна пришла. Наступило Прощеное воскресение. День выдался пасмурный. Но не сидеть же дома, и мы поехали с Галей на старинную почтовую станцию Черная Грязь. Всех, кто ехал в старые добрые времена из Москвы в Питер на перекладных, обычно провожали до Черной Грязи. Кто только ни побывал здесь! Всех не перечесть, но не помянуть Пушкина просто нельзя. На тройках ехали к Яру, там обедали и потом гнали до самой Черной Грязи. На станции в последний раз летели пробки в потолок, друзья обнимались, и пошел­пошел... до будущей встречи в Белокаменной.

Много довелось нам видеть старинных церквей, дворцов, усадеб, но у почтовой станции Черная Грязь свой, особый колорит, какой­то неистребимый дух старины. Сама станция маленькая, в два этажа, со скромными наличниками, выложенными из кирпича. Вокруг дома — конюшни, ледник, банька — все разнесено в клочья, но стоит ступить на крыльцо и взойти под крышу станционного здания, поделенного на коммуналки, — почувствуешь еще живой, хоть и еле уловимый, аромат дальних странствий на перекладных.

Неподалеку от Черной Грязи имение Мартынова — убийцы Лермонтова. С каким­то тяжелым чувством я шел «в гости» к Мартынову. От барского дома осталась лишь кирпичная стена, к которой прилеплен курятник вместе с поросячьим хлевом. Ну и распорядилось же наше времечко. Только руками разведешь. Погуляв в парке (кое­где сохранились вековые лиственницы), мы подошли к церковке, такой милой в своем одиночестве. Небольшая, чудно поставленная среди природы, такая с виду уютная, именно усадебная, церковка оказалась полностью разорена. Мы заглянули внутрь, и — о ужас! — весь пол храма загажен, страшная вонь. «О времена, о нравы!» Как чувствовал, лучше бы не заходить к Мартынову.

13 марта 1967 г.

С Ю. П. Казаковым мы познакомились осенью 1958 года в Гаграх. С тех пор я не пропустил ни одной его новой книги («На полустанке», «Голубое и зеленое», «Арктур — гончий пес») и в свой сборник включил «Соловецкие мечтания»4, на что получил письменное согласие автора:

«Милый Володя,

Я, конечно, согласен на помещение статьи в сборнике (можно, кстати, сделать сноску, что по статье было принято решение Совмина РСФСР о превращении Соловков в музей­заповедник и что эта статья сыграла, так сказать, свою роль)5 и вообще думаю, что сборник подобного рода — очень хорошая мысль издательства. Гагры я помню даже очень.

Пишу тебе ночью накануне Парижа.

Желаю успехов и всего самого лучшего. Жму руку.

Ю. Казаков».

20 марта 1967 г.

Илья Глазунов — лидер, что называется, до корней волос, а может быть, и глубже. Иногда его желание непременно во всем быть первым доходит до смешного. Прихожу я к нему как­то в мастерскую, а они с женой собираются уходить. Нина надела шубу и завязывает шарф, а Илья напяливает на голову огромную волчью шапку.

— Ты что как клоун вырядился, словно тебе на манеж? — говорю я ему.

— А что такое?

— Шапка­то больше тебя. Она тебе явно не идет. Дай померить.

— Тут уже многие мерили. Да у всех головы с кулачок.

— А у тебя как у мыслителя. Тоже мне Сократ.

Илья в сердцах резким движением нахлобучил свою шапку на мою голову. К великому его изумлению, шапка оказалась мне мала. На помощь Илье пришла Нина, но шапка все равно не налезла.

— Я знаю, почему Владимиру Александровичу (Нина всегда меня так величает) шапка мала, — говорит она Илье, — у него пышная шевелюра.

— И я так думаю, — хватается, как за палочку­выручалочку, Илья.

— А у тебя голова большая оттого, — смеюсь я, — что у тебя рахит недолеченный.

— Сам ты рахит, — срывает с меня шапку Илья.

— Сдаюсь, сдаюсь. Только не губи свой аппетит. Мы же идем в любимую нами «Прагу» обедать, не так ли?

И наша шумная компания выкатывается на улицу.

23 марта 1967 г.

П. Д. Корин по­отечески пестует меня. Когда мы с Галей пришли к нему в гости, он молча вручил мне конверт. Я открыл, читаю:

«В Правление МОССХа

Рекомендация

Рекомендую в члены МОССХа молодого, талантливого и очень энергичного искусствоведа — Владимира Александровича Десятникова. Его талантливые литературные труды по искусству и кипучая общественная деятельность дают ему право быть членом нашего Союза, членом очень полезным и нужным Союзу.

Павел Корин.

23­-го марта 1967 года».

Павел Дмитриевич сказал, что советовался со своими друзьями — народным художником СССР А. А. Пластовым и заслуженными деятелями искусств РСФСР искусствоведами М. В. Алпатовым и В. В. Павловым и те готовы рекомендовать меня в члены Союза художников. Поблагодарив, я предупредил Корина, что большинство искусствоведов — так называемые «интернационалисты», которые звереют, как бык от кумача, от слов «русский», «русское искусство», а тем более — «русские святыни».

— А вы их не дразните, — урезонил меня Павел Дмитриевич. — Делайте свое дело и не обращайте внимания.

— Да как же не обращать внимания, когда Государственная комиссия рекомендовала мой диплом к печати, я над ним еще полтора года работал, а со мной ни «Советский художник», ни «Художник РСФСР», ни «Искусство», ни одно издательство, словно сговорились, не хотят заключать договор.

— Не исключено, может быть, и сговорились. Скорее всего, так оно и есть. Да, сговорились. И что же? Стену лбом не прошибешь, надо искать вариант. Вот мы и собираемся вам помочь.

— Спасибо, Павел Дмитриевич... Может быть, мне стороной обойти этот Союз?

— Имейте в виду, во всех творческих союзах — большинство тех же самых «интернационалистов». Дорогой мой, поверьте мне, я­то уж доподлинно знаю, — примиряюще сказал Павел Дмитриевич.

Мы стояли в мастерской. От окна наискосок, почти во всю ширину помещения, высился огромный, девственной чистоты холст. Проведя рукой по загрунтованной поверхности, Корин продолжал:

— Вы думаете, мне, что ль, легко? Все время били по рукам. Так и не написал своей главной картины — «Реквием»... Максим Горький по­своему ее назвал — «Русь уходящая».

Прошло несколько томительных минут.

— Теперь, после очередного инфаркта, надежд и вовсе не осталось. Умру, и холст спишут на портянки.

— Нет, Павел Дмитриевич, хоть режьте, не соглашусь с вами. Я уже договорился с питерскими художниками Леонидом Кабачеком и Евгением Мальцевым. Они готовы в любой день приехать и по клеткам перенести ваш эскиз на холст.

— Что вы, что вы, — запротестовал Корин. — Как можно...

— А что тут особенного? У всех больших художников были подмастерья.

— Какие же они подмастерья? Они известные художники.

— И Кабачек, и Мальцев просили передать, что они сочтут за честь работать с вами, в вашей мастерской. Причем столько, сколько потребуется для окончания картины. При единственном условии — ни о какой оплате и речи не может быть.

— Ну, а это уж совсем через край.

— Я передаю вам то, о чем просили меня мои друзья. От себя лишь добавлю, что руководство Киностудии имени Горького выделяет в полное ваше распоряжение управляемый подъемник кинооператора, садясь в который, вы сможете передвигаться в любую точку на плоскости холста.

— Паша, пойди сюда! — громко позвал Корин жену. — Послушай, что предлагает Владимир Александрович!

— Я все слышала, — входя, сказала Прасковья Тихоновна. — Слава Богу! — И она перекрестилась с поклоном. — Пойдемте пить чай, я уже накрыла на стол.

Мы пили чай. Прасковья Тихоновна села за клавесин, и божественная музыка заполнила весь дом. Павел Дмитриевич выключил свет. Комнату освещала лишь мерцающая лампада у киота со Спасом.

Незабываемый вечер.

4 апреля 1967 г.

Странно я устроен. Все читают «Мастера и Маргариту» М. А. Булгакова, и все выше крыши восторгаются. Пишут статьи, рецензии — сплошные панегирики, от которых меня почему­то коробит. А все оттого, что те, кто раньше топтал Булгакова, — новая генерация кальсонеров и швондеров — ныне взяли на себя труд толковать автора. Будто без них не разберемся, что к чему. Записался я в библиотеке на очередь. Наконец позвонили: приходите. Получил замусоленные номера журнала «Москва», читаю и чувствую: что­то мешает. Не идет — и все тут. Колдовство какое­то. Внутренним оком разглядел — надо идти туда, где происходят события. И правда, как­то укладываться все стало на свои места, когда посидел на скамеечке у Патриарших прудов, а потом пошел к повороту трамвая, где «угораздило» Берлиоза попасть под колеса «Аннушки».

Про себя решил: если буду знать автора, тогда лучше пойму его. Прошел на Садовую, под арку во двор, поднялся по лестнице, позвонил в квартиру, где жил и работал Булгаков. Открыла женщина и с какой­то загадочной полуулыбкой пригласила:

— Проходите, вы не ошиблись.

— Извините... — опешил я.

— Проходите, проходите... Вы к Михаилу Афанасьевичу?

— Да­а, откуда вы знаете?

— Знаю, — и, запахнув халатик, направилась на кухню. — У нас ремонт, никого нет дома. Я одна... и вот он, — под ногами у нее терся черный кот, подняв хвост трубой.

Явно складывалась какая­то нештатная, как говорят, ситуация.

— Я хотел только посмотреть в окно из комнаты, где жил Михаил Афанасьевич.

— Проходите, смотрите, — донесся приветливый голос из кухни, — ну что же вы, смелее...

— Спасибо, я в другой раз... после ремонта.

Когда я спускался по лестнице, тяжелая дверь снова отворилась.

— Иди, милый. Я тебя жду... — Обгоняя меня, на улицу выскочил черный кот.

Ничего не могу с собой поделать, трудно мне дается «Мастер...». Что­то мешает.

14 апреля 1967 г.

37 лет со дня смерти В. В. Маяковского

Читаю «Охранную грамоту» (1930) Бориса Пастернака:

«...Когда же мне предлагали рассказать что­нибудь о себе, я заговаривал о Маяковском. В этом не было ошибки. Я его боготворил... К той поре я уже привык видеть в нем первого поэта поколения. Время показало, что я не ошибся...»

«На свете есть смерть и предвиденье. Нам мила неизвестность, наперед известное страшно...

Начало апреля застало Москву в белом обалденье вернувшейся зимы. Седьмого стало вторично таять, и четырнадцатого, когда застрелился Маяковский, к новизне весеннего положения еще не все привыкли».

Странно, но факт. Глубоко верующий православный Борис Пастернак не написал, что «боготворимый» им Владимир Маяковский скончался в канун Пасхи — на Страстной неделе. Как это понимать? Единственное оправдание, дескать, время такое было, никто бы не напечатал.

После того, как началась шестая неделя Великого поста и седьмого стало вторично таять, Маяковский жил еще целую неделю и не мог не знать, что впереди Светлое Христово Воскресенье — самый большой и так чаямый всеми православными праздник. Вся Москва готовилась куличи печь, яички красить, над входами соседних с Мясницкой уцелевших церквей уже начали прибивать вырезанные где из фанеры, где из жести, где из картона красного цвета видные отовсюду буквы «ХВ», и лишь единственный в Москве, а может, и во всей России, православный по рождению русский человек — поэт Владимир Маяковский — жаждал, как бы поскорей во ад угодить. Ведь самоубийство — самый страшный грех из грехов — ни отпевать, ни хоронить по­человечески, ни поминать во веки веков нельзя. Тартар...

Нет, ниикогда не поверю, что Маяковский застрелился. Когда он, отработав свое, стал ненужен, то «вышел в тираж», его убрали. Уверен, Пастернак не хуже меня все это понимал, но умолчал, словом, — «Охранная грамота»...

15 апреля 1967 г.

Судьба явно благоволит ко мне: не было ни кола, ни двора, и вдруг — просторная комната в два окна, да еще в придачу «голубятня» — маленькая светелка на крыше. Дом наш особенный — последнее частное владение в центре Москвы — Большой Ржевский, 4. Хозяйка дома — старейшая художница Москвы Екатерина Васильевна Гольдингер. Она и приютила меня, как родного, и ласковое слово при этом не преминула сказать. Сколько жить буду, не забуду ее. Родители Екатерины Васильевны — Василий Петрович Гольдингер и Зинаида Николаевна Окунькова — были известными в Москве врачами. Особенно мать — выпускница Сорбонны, первая в России женщина — дипломированный врач­гинеколог. Своих детей у супругов Гольдингер не было, они удочерили дочку дворничихи с Арбата и не только дали образование, но и, главное, человека из нее воспитали.

Таких людей, как Екатерина Васильевна, днем с огнем не сыщешь, а мне везет. Встретил я как­то искусствоведа Виталия Манина. Я за него ходил хлопотать в ЦК КПСС, в партии восстановил, на работу устроил. Теперь он зав. редакцией в издательстве «Советский художник». Вот он мне и помог.

— Чего такой грустный? — спросил Манин при встрече.

— Жить негде.

Поговорили и разошлись, а через неделю он меня разыскал, говорит:

— Квартиру тебе нашел. Поехали смотреть.

Виталий Манин, художник Игорь Павлович Рубан и я приехали к Екатерине Васильевне. Пять минут поговорили, понравились друг другу, и тут же я ключ от квартиры получил. Вместе с Игорем Павловичем перенесли диван Екатерины Васильевны из «моей» комнаты в ее мастерскую, и на этом все было закончено. Я постелил газеты, лег на полу и два часа глядел в окно, как по небу бегут облака, и все не верил своему счастью. Привез Галю, и радовались мы как малые дети. Спасибо всем — и Манину, и Рубану, и конечно же земной поклон Екатерине Васильевне.

25 апреля 1967 г.

Радость оказалась преждевременной. Пришел участковый милиционер и запретил мне проживание в доме Е. В. Гольдингер, так как дом находится вблизи правительственной трассы: Кремль — проспект Калинина — и нужно иметь ценз благонадежности — постоянную прописку. Требовалось, чтобы кто­то походатайствовал за меня, уверил, что я человек тихий и баловать с Советской властью не собираюсь. Общество охраны памятников и Советский комитет защиты мира незамедлили и тут же послали свои письма в паспортный отдел Московской милиции, но ответ в обоих случаях был один: «В прописке отказать». Оставался последний шанс. Я написал письмо без указания адресата и ждал случая. Случай не заставил себя ждать. П. Н. Решетов, работающий заместителем заведующего Международным отделом ЦК КПСС, пригласил художника Илью Глазунова, кинорежиссера Алексея Салтыкова и искуствоведа, меня то бишь, к себе домой на чашку чая, чтобы, как говорится, в непринужденной обстановке поговорить о мировых проблемах и в частности о положении русских в многонациональном советском искусстве. Разговор получился таким до предела откровенным, что если бы велся протокол, то всех приглашенных можно было бы оприходовать по статье о крайней неблагонадежности. И тем не менее Решетов письмо мое взял и велел на следующий день быть в ЦК. Из кабинета Решетов позвонил замзаву отделом административных органов ЦК КПСС.

— У меня на приеме один товарищ, талантливый историк русского и зарубежного искусства. Его звать Десятников Владимир Александрович. Ему помочь надо перепрописаться в Москве на подысканную им жилплощадь по Большому Ржевскому, дом 4, а милиция футболит его из угла в угол... Хорошо ли я знаю его? — При этом Решетов выразительно посмотрел на меня. — Не знал бы, не звонил. Кстати, ты у Сергия Радонежского был? Да не­е, в Загорске, в лавре. Вот когда надумаешь, рекомендую Десятникова в поводыри. Да­да, я два года назад уже проделал этот маршрут. — Произнеся несколько междометий, Решетов поблагодарил собеседника и положил трубку. — Иди в паспортный стол, прописывайся, живи и спокойно работай. Если что не так, звони.

Получив прописку, я на радостях зашел к моим соседям по «правительственной трассе» — Глазуновым.

— Петя Решетов — удивительный человек, таких бы побольше, — сказала Нина. — Мы с Илюшей давно про себя решили — он — белая ворона в ЦК, ему не усидеть на своем суку.

Нина как в воду глядела. П. Н. Решетов по представлению председателя КГБ Ю. В. Андропова был освобожден от занимаемой должности и с партийным взысканием переведен на рядовую редакторскую работу.

28 мая 1967 г.

Из моей «голубятни», а еще лучше из окон мастерской Е. В. Голдингер наискосок, на противоположной стороне Большого Ржевского переулка, за старыми деревьями хорошо видно красного кирпича унылое типовое здание — то не тюрьма, а школа. Екатерина Васильевна рассказывала, что на месте школы раньше была одна из самых красивых в Москве — каменная — церковь XVII века «Никола на курьих ножках». Прихожанами церкви были родители А. С. Пушкина, снимавшие дом у священника этой церкви Василия Иванова. Дом выходил фасадом в Борисоглебский переулок. Из этого дома Александр Пушкин в июле 1811 года был увезен в Петербург, в Лицей. И. С. Тургенев упоминает церковь «Никола на курьих ножках» в рассказе «Несчастная». Марина Цветаева проживала в доме рядом и на Пасху приходила сюда святить куличи. И. А. Бунин, живший на Поварской в 1918 году, писал: «Великая Суббота... Вчера от Ушаковой зашел в церковь на Молчановке — «Никола на курьей ножке». Красота этого еще уцелевшего островка, красота мотивов, слов дивных, живого золота дрожащих огоньков свечных, траурных риз — всего того дивного, что все­таки создала человеческая душа и чем жива она — единственно этим! — так поразила, что я плакал — ужасно, горько и сладко!» Было отчего плакать. Бунин прощался с Москвой, и, как оказалось, навсегда. Вскоре он уехал на юг, а оттуда — в эмиграцию.

В 1933 — 1934 годах нарком просвещения А. С. Бубнов и его заместитель Н. К. Крупская вошли с предложением в правительство положить конец «одурманиванию и оболваниванию детей», для чего предложили снести в Москве «храмы мракобесия» и на их месте (другого места не нашлось!) построить школы. И понастроили... кирпичных уродов. К примеру, на месте шедевра архитектуры — древнего храма Спаса Нерукотворного на Пречистенке, рядом с Литературным музеем А. С. Пушкина, непременно надо было воткнуть кирпичного монстра.

Екатерина Васильевна говорила, что там, где школы были уж совсем ненадобны, на месте храмов «возводились» общественные туалеты. Самый «образцовый» из них — на Красной площади, на месте снесенного храма в честь Казанской иконы Божией Матери, той самой, с которой Минин и Пожарский освободили Москву от оккупантов.

Сергей Есенин, когда писал «Страну негодяев», многое предвосхитил. Уверен, Троцкий до гробовой доски не простил поэту своего «двойника».

Странный и смешной вы народ!

Жили весь век свой нищими

И строили храмы Божии...

Да я б их давным­давно

Перестроил в места отхожие.

И перестроили... С размахом, по всей стране.

Ржевская икона Божьей матери